Над обрывом бойко трепещет пионерский флаг на высокой мачте…
Старая «Грузия», шумя пли́цами, высаживала на берег пёструю толпу горожан. Пионеры, сломя голову, бежали с горы навстречу родителям. Мой отец, в хрущёвской соломенной шляпе и широченных брюках с манжетами, — был виден издалека! Он шагал неторопливо и, высмотрев среди мелюзги собственного отпрыска, сравнивал критическим взглядом с другими детьми. И оставался недоволен моей худобой, слезами, присутствием руки во рту…
Мимо счастливых кукурузных полей все шли к верхней роще акаций. Там обычно устраивали родительский день. Сколько было вокруг радости! Голопузые дети, измазанные ягодами и шоколадом, бродили там и сям с банками в руках. И как гимн родительского дня звенели кругом свистульки из стручков акаций. Там было много знакомых друг другу людей, все работали на одном предприятии и жили на одной барачной улице, расселяемой профко́мом.
Я не был знаком с ребятами по причине того, что жил в частном доме в другом районе. Тогда как другие дети, одноклассники или соседи, приехав в лагерь, переодевались и сразу шли в обнимку — играть в мушкетёры или в индейцев. Меня не приглашали, я был не интересен ещё потому, что был младше их, и попадал в более взрослые отряды по причине высокого роста.
В лагере мне было скучно, одиноко. И в родительский день я ждал минуты, чтобы проситься домой.
Моя молодая мама с тяжёлой косой, уложенной на голове плетёным кокошником, расставляла на скатерти еду. Отец, разувшись, разминал разутые ноги в парадных (не штопаных) носках, выпивал стопку и улыбался. Светил стальным зубом в сторону Волги, пламенеющей в лучах.
— Хорошо! — восклицал он, любуясь далью. — Тебе нравится, сынок?
— Я хочу домой…
— Я тебя, сынок, ещё тут на месяц оставлю. Путёвку выбью. Я всё могу! — восклицал токарь.
И на реке далёкие блики скользили по кругу пучками влажных иголочек…
Меня оставляли в лагере.
Что было делать?! Я находил себе занятие. Лепил из глины собак, полировал их ручкой зубной щётки, или вырезал из омытых волнами корневищ свалившихся с обрыва комлей чертей и удавов.
Подолгу сидел на обрыве, заросшем матрюшкой-душицей и спеющей ежевикой. Оттуда хорошо просматривался поворот Волги и виднелась призрачная в туманах и дымках башня казанской телевышки. Спускался я и в овраг, где находилась кирпичная пионерская баня. Под сенью больших деревьев, едва пропускавших солнечные лучи, у входа в баню журчал родник, кружа меж валунов, бежал к Волге. Чернозёмистый изволок изрезанный колёсами телеги вёл от берега прямо к лагерной столовой. Наверху шумели дети, а там было тихо, покойно, лишь шумела в просвете Волга.
Однажды я срезал ореховое удилище с хлёсткой подсечкой, сделал удочку. Водовоз, дородный старик в тюбетейке, подсказал мне, что червей нужно копать возле столовой, где зарыты картофельные очистки. Он разговаривал со мной, как со взрослым. Расспрашивал, откуда я родом и в каком цеху работает мой отец. И каждый раз с ревностью провинциала восклицал: да, я был там!.. Ну, конечно, знаю!.. Мне было приятно слышать, что здесь знают, где находится мой дом, в каком здании работает папа. Я тянулся к водовозу, как к родному деду.
У берега вода была шумная, фарватерная.
И рыба не брала. Гусиный поплавок дурашливо болтался на плескучей зыби, его то и дело прибивало к берегу.
А рядом проходили буксиры — «Дон», «Витязь», «Волга́рь». С высокими надстройками, как у военных кораблей. Толкали двурогим носом огромные баржи, их номера белели на тёмной обшивке бортов. С приду́шенно-водянистым выхлопом под кормой проходили у берега самоходки, пролетали «Ракеты», в отдаленье шли трёхпалубные туристические корабли. И, обгоняя всех, неожиданно появлялся на середине реки «Метеор». Он шёл, сутулясь в туманной взвеси. Недосягаемый, как в облачной вышине, — лайнер. Волны от него приходили, когда он уже терялся и́з ви́ду: захватывали с берега щепу́, прибитые топляки́, ко́мли, и с силой бросали о камни; посаженные на цепь лодки сумашедше наскакивали друг на друга, качалась купа́льня, опущенные с обрыва ржавые тро́сы глубоко разрезали зыбь.
Я убегал на сухое.
Водовоз, в полосатой рубахе навыпуск, придержав вожжи, долго глядел на реку из лучистого от морщин оглазья… и трогал. Телега скрипела по осинному изволоку, хлюпала в вырезе лежачей бочки под тряпицей вода.
С завистью я поглядывал в сторону старой баржи, корма которой, частью подпирая обрыв, нависала над глубиной…
Однажды я заметил наверху девочку. Она ждала кого-то с реки. Ветер тормошил её платье и чёлку.
— Эй! — крикнул я, подойдя ближе.
Светлая головка с яркими губами высунулась из-за кормы. Пальцы держали разметавшиеся волосы, как улетающий шар.
— Брось что-нибудь, я залезу…
Незнакомка, облокотившись о борт, уронила голову, раздумчиво повела глазами в стороны…
Через минуту к моим ногам упал обрубыш молодого клёна.
— Лезь!
Я надавил на ствол ногой — и сухолистая макушка, едва доставшая до кормы, сползла ещё ниже…
Девочка исчезла.
Потом наверху опять мелькнула сандалетка на худой ножке — и из-под плеснувшего подола показался конец алюминиевой стремянки.
— На-кось!..
Она, уткой подвига́ясь к краю кормы, толкала себя коленками в щёки.
Рыба и здесь не клевала.
Незнакомка стояла невдалеке и смотрела в сторону города. Ногти у неё были накрашены красным лаком, а губы — помадой, они жирно блестели перламутром, будто натёртые мороженой чехонью. Девочка заметно морщила нос, била ладошкой непослушную чёлку и всё вздыхала со взрослой озабоченностью, высоко поднимая острые плечики, будто хотела мне показать: вот я жду и жду, а с реки никого нет…
— Тебе надо червяков, мальчик? — вдруг спросила она. И, дождавшись кивка, убежала.
Через несколько минут протянула развёрнутую ладонь с неуклюже оттопыренным мизинцем:
— Червяк!
— А я здесь маму жду, — сказала она уже на равных. — Папа уехал за ней на катере. Она в городе живёт, там другая жизнь…
Гребни волн хлюпали о днище баржи, расчёсывали наросшие водоросли. Мой поплавок подгоняло в тень баржи.
— А надо ещё червяков, мальчик? — девочка поглядела на меня грустными глазами. Ветер трепал её волосы…
Потом она что-то напевала, глядя на воду, и вдруг сказала:
— А принеси мне завтра цветы…
— Ася!.. Ася!.. — послышался хрипловатый голос от дачной постройки, теснившейся в зарослях близ спиртзавода.
— А-а… — протяжно вздохнула девочка, присела и с нарочитым испугом повела глазами в стороны. — Зовут…
— Ку-шать!..
— Иду-у!.. — крикнула, от натуги пригнувшись к земле, и, неуклюже развернувшись, побежала на зов вперёд головой:
— Приходи, ма-льчик!..
Дня через два лагерь играл в «Зарницу». Нас подняли рано. Тревожный дух войны сопровождал нас по посёлку. У залива, проходя мимо деревенского стада, мы увидели бой двух животных.
Пятнистый бык стоял у кустов, молча склонив рога. Напротив лохматый баран, как пёс со вздыбленной холкой, петляя от хмелящей злобы, отходил к берегу. От самой воды он разгонялся и, стеля пыльный шлейф, с лёту бил в бронированный лоб быка. Раздавался треск, будто лопалась крепкая валежина, и здоровенный бык оказывался на коленях. С диким мыком поднимался он в оседающей пыли. А баран, маленький и безумный, делал скачущего крюку и вновь устремлялся на врага, неся витые рога на тонких ножках. Казалось, одна-единственная, накалившаяся докрасна извилина в крепкой голове барана вела его указующей стрелкой на неприятеля. Перед каждым ударом он ретиво подскакивал, и от сильнейшего толчка зад его забрасывало на сторону…
Мы глазели, разинув рты, пока сонный пастух, вышедший из кустов, не разогнал животных выстрелом полуверстового кнута.
Началась игра. Сначала отряды искали парашюты «диверсантов». Из леса время от времени доносилось «Ура!», возглашавшее о победе какого-нибудь отряда.
Потом было сражение «зелёных» и «синих» бумажных погон: сорваны погоны — «убитый».
Облюбовав место около высохшего ручья, я влез в кусты и притаился, чтобы наблюдать за передвижением неприятеля… Между буграми, по вешнему руслу, буйствовал дикий цвет. В кустах заедала мошкара, и мне на плечо то и дело что-то падало… Вдруг на холме я увидел группу парней. Это были «дяденьки» из первого отряда, по вечерам они играли на гитаре и гуляли с деревенскими девками. Верзила-командир, в развевающемся плаще цвета ящера, стоял на вершине холма, как римский полководец…
Я вжался в кусты. По спине опять что-то скользнуло. Я обернулся, и меня пробрал ужас! Метровая змея, изнывая в слезистой испарине, рожала над моей головой! Намотавшись на сук, протискивала распухший живот сквозь рогатину, выдавливала вертлявых гадов. В одну секунду я вылетел из укрытия. За мной кинулся «дядька», я упал. И он обеими руками рванул вверх мои погоны, дохнув в лицо запахом вина и дикого лука: «Хана!..»
«Дядьки» общипали нас, как цыплят, и улыбались, получая призы.
Потом мы отдыхали на пологой опушке. Лежали вповалку, шаря по траве вытянутой рукой, собирали на ощупь, ели недозрелую клубнику. Солнце томилось в взопревшем небе. Волга блестела внизу в штрихах рыбацких лодок. Гребенёвские избы спускались к заливу, как к водопою… И вдруг соломенная крыша одной избы пыхнула дымом. Бурый клуб, искрясь, вывернул огненную изнанку. Выровнялось стойкое пламя. Это был пожар! Мы кинулись вниз.
Сверху казалось, что пожар рядом, но пока мы добрались до места, в обход залива, через мост, то всё было уже кончено.
У взгорка, где горел дом, толпились люди. Бедово пахло сыроватой гарью залитого пепелища. Растасканные брёвна сруба постреливали, как пистоны, пускали едучий дымок. Размётывая из колеи грязь, примчался и косо затормозил бортовой грузовик. «Говорила я ей, говорила!» — хрипловато причитала какая-то женщина с растрёпанной сединой, и голос её показался мне до жути знакомым…
Сгорела дочь директора спиртзавода. Вдвоем со старшей подругой жарили грибы и опрокинули на пол горящий керогаз. Пламя кошкой кинулось на разлившийся керосин. Старшая девочка успела выскочить в сени. С улицы было слышно, как в избе, объятой пламенем, кричала, истерически притоптывая, младшая… Когда соседи, выбив лесиной окно, вынесли её на улицу, она уже не дышала.
Весть быстро облетела берега. Остекленела ширь реки…
В родительский день играл аккордеон, приезжие отдыхали на расстеленных одеялах, кормили чад.
И вдруг за лугом, у околицы, показалась похоронная процессия. Она двигалась медленно, как мираж. Пыль на просёлке завивалась красной хоругвью. Впереди несли гроб и венки. Всё это направлялось к роще, чтобы обойти овражек и пройти по большаку вдоль Волги на кладбище двух деревень. За гробом вели под руки молодую женщину в чёрном приталенном платье. Она удушливо мотала головой, пыльно подкашиваясь на каблуках.
Где-то в чаще ещё звенела свистулька в губах пионера…
— Девочку хоронят, что сгорела, — сказал кто-то.
Срываясь на обочину, я обогнал провожающих. Глянул в гроб и — жуткая тоска обозначилась в неподвижных облаках… Обложенное цветами, покачивалось в гробу личико позавчерашней девочки, с которой я стоял на барже, — белое, с потрескавшимися, будто обветренными губами, с лилово обожжённой щекой и вместо сгоревших волос подложенной под платок сероватой, будто изо льна, прядью на лбу, которая шевелилась на ветру.
Это была уже не она. В высокую недосягаемую тайну взрослых глядело её лицо…