АУДИОПРОЗА
СПЕЦПРОЕКТ КРОТА КАЗАНСКОГО
«Сними шляпу, поклонись»
АВТОР: АЙДАР САХИБЗАДИНОВ
ЧТЕЦ: ИВАН ЛИТВИНОВ
ЗВУКОРЕЖИССЁР: ЭДГАР УНТЕРБЕРГЕР
ИЛЛЮСТРАТОР: ЖЁЛТЫЙ ДОМ
РЕДАКТОР: МОИСЕЙ РООМБ

1
Старый «ОМ» дал назад и, смяв бортом автопокрышки, висящие на цепях, испустил чальные буруны…

Пропитой мужичок с судорогой в глазах поймал-сжал у груди, как живого леща, прилетевший с теплохода канат, умотал его на причале; муторно заволок на борт схо́дни…

Это волжская деревня Гребени́.

Пристань речная. Пристань души. Оскорблённая заграничным словом «дебаркадер». Только со словом «пристань» связаны для меня встречи и прощания, грустное детство и этот запах, — волжский дух, помесь рыбьей чешуи и талого снега.

Слово «дебаркадер» этимолог дед Щукарь назвал бы чем-нибудь вроде абстраля́бии. Это не наше слово, как не наше — скауты. После пионерских лагерей, разорённых по волжским берегам, слово «скаут» — как «сникерс» к квасу, как пальма, где на Волге утёс.

Ступаешь на гальчатый берег, — и от ощущения тверди под ногами слегка кружится голова: то ступни приняли круженье планеты…

По деревянной лестнице долгий путь наверх. Под ногами — известковый обрыв, шелестят молодые берёзы.

По правую руку — пионерский лагерь, дальше залив и три утёса-великана. Дыра пещеры, в серебре обвислой полыни, зияет пастью сердитого усача. И будто в ужасе бегут от него вброд на деревню косматые ивы, задрав подолы, с раздутыми венами на ногах…

Сквозь заросли видно битое плечо каменной церкви, уcтроенной невесть в какие годы под спиртзавод, рядом горы шлака и деревянная баржа. К ближнему борту её подсыпан грунт в виде изволока. Другой борт надтреснут, изогнут луком и выпячен, как у мудрёной ладьи́ садковской Руси.

Нынче в Гребенях запустенье.

Уж не слезит глаза чадом поросячьих помётов. Местная гордость, владимирская вишня — одичала. Как спившаяся матерь нарожала по буеракам несметь уродцев. Крапивным семенем разрослась вдоль заборов. На улице не видно люда. Лишь обнадёживает сырая дорожная колея, отвалившая на обочину свежий прикус протектора.

Вот и продмаг, сплетённый из кривых осин с окаменелой заболонью, с дублёной плесенью в рубленных чашках. Встречает прохладой облупившейся печи, запахом пряников и керосина. Водки нынче на прилавке навалом. С обломленного крыльца летит пьяная тропка. С размаху бьёт в кучу сухого навоза и — чудится разбитая гармонь, стрельнувшая заупокойным басом планка!..

Бывало, седали на этом крыльце мужики. Сырая вобла дымилась на солнце мушиными свадьбами и сохнущими потрохами.

Подох уж тот козёл-алкоголик, завсегдатай сей питейной доски. Люди помнят седого козла… Выходил рогатый чёрт из разбитой бабкиной подворотни, трясся с похмелья и хрипло блеял. Мужики жалели его, как своего, подносили. И пил козёл прямо из стакана, текло на бороду… Молча благодарил добрых людей, а жадных — охмелев, сажал на рога. Непутёвый до конца, курил козёл и сжёвывал окурки. А к вечеру, усталый и пьяный, будто хреновый муж, брёл к подворотне. Мёл бородкой дорожную пыль, блея свои трагедии.

Уж нет его. И другой «старый козёл» у бабки помер. А бывало, не в силах подняться с кочки, кричал тот похмельный дед, звякнув «Отвагой»:

— Рассея, люблю! Скотина и та — в стельку!..

И — хорошо…

***

В просыхающих колеях дрыхнут поросята. Сладкой кровью истекает вишня в садах, трескается, как губы сатанеющей девки. А мужики-выпивохи с жареными лицами бултыхаются в лодках под пристанью. Кажут куканы свежих лещей, которые идут в обмен лишь на водку, не надо червонцев! Потому как нет в деревне вина, а деньги имеют ноги: вывернешь поутру пустой карман, а в нём — прореха, как хохот щербатой колдуньи, и спит супружница сладко!..

По выходным наезжают родственники-горожане. Топятся в огородах бани, преют в лопухах мазаными боками. На битой дождями столешне парчовым купцом боченится самовар. Слышна сухая гарь каменки и самого солнца. И бьёт в ноздрю хмельной дух купца-чая!

Плутовской народец тут жил, — волгари!

Затосковалось как-то двум мужикам: эх, выпить!.. Кровь толкается в темя, аж козырь на бровь ползёт. Глянули мужики в глаза друг другу и — по собственному ли велению или по щучьему разумению оказались оба на крыше сельмага. Раздвинули тёс, вынули из матицы доску: сколько вина и пряников! Свисти со двора Буяна!.. А уж прямо тут, у ящика, плеснуть в иссохшую душу, как в каменку, — всё равно, что с похмелья — боржом! Выпили, сладко глянули в глаза друг другу… выпили ещё. Захотелось песен. Слетал один забулдыга, как ведьмак в ступе, через ту брешь за гармонью (и хоть бы бабке своей беззубой конфеток мягких прихватил!). И — эх! растянули меха, понеслась бедалажья свадьба: пляшут, поют, играют!.. Слетали за сватом, дали штрафную. Шумят!.. Уж и рассвет, уже и утро. Продавщица, зевая на зорьку, отперла замок, распахнула дверь… А там черти, в соседских обличьях, да в новых костюмах с бирками: один рвёт гармонь, другие крошат сапогами прилавок! Бутылки по доске — хороводом, медяки — кувырками: барыня решка, барыня плата!

Разорвись душа!

Крепко тоскует в тюрьме такая душа…

***

А как-то работники железной дороги перевозили в зимнюю пору из пункта «А» в пункт «Б» откормленного быка. И угораздило товарный состав поставить на станции Юдино. Один мужичок бычка приметил. Принёс две пары валенок, и, когда сторож отлучился в сельмаг, свой план осуществил…

Когда пропажа обнаружилась, кинулись искать. Однако, сколько не пялили очи в снег, видны лишь человечьи следы, будто прошла хмельная ватага друзей. Бык словно ушёл в небеса…

Приехала милиция, выявила другой ужасающий факт. Бык оказался не просто бык, не отечественная скотина. А племенная особь, чуть ли не королевских по бычьему сословию кровей. С печатью и паспортом. То есть был куплен в Канаде за миллион долларов. В НИИ на рассаду.

Опера шибче ударились в поиски. Но смикитил участковый: по следам валенок пошёл туда, куда ушла ватажка корешей. Но опоздал. Мужик уже занёс бармалеевский тесак над покорной выей, валялись там и сям обутые в чёсанки «холодцы».

Мужика того звали Валера, по кличке Базя, мы учились в одной школе, разгильдяй и забулдыга. Его отвезли в тюрьму, а через три дня освободили. По ошибке. Открылась дверь камеры: «Обыденов! С вещами на выход!». Базя плечами даже не повёл, смекалист был. Взял «сидор» и пошёл домой. А вечером пьяный явился под стены тюрьмы бросать друзьям «грев». Взяли за хулиганство, отвели в тюрьму, ткнулись в бумаги… И тотчас повалили на пол!

По-каторжанским понятиям Базя слыл человеком порядочным, справедливым. Друзья по отсидке приезжали к нему на «мерседесах». «А он всё “димку” (динатурку) пьёт!» — сокрушалась его мать. Недавно он умер. Лежал в гробу, а в образе — как хрен по деревне.

2
Есть в слове «берег» от слов «беречь» и «оберег». И мир тому углу, что сберёг свой изначальный смысл.

Ещё не всё тут обрушилось. Ещё корчатся в крапивных ямах бабули-избы, щуплят глазки, будто лизнули из банки браги, топорщат у стрех соломенные колтуны. Здесь верят как встарь в оборотней и колдунов, и ставят на огородах чучела не только ради смеха птиц. А во тьме осиновых колодцев могущ и призывен зрак упыря.

Правый берег заметно отличается от левого. Он патриархален. Крыт тёсом и соломой. Вероятно, это от трудности речных коммуникаций. Как привезти из Казани мебель, доски, кровельное железо? И потому правобережные Ключи́щи, видные из Казани, мнятся более таёжным местом, нежели далёкое левобережное Лаи́шево. В правобережье всё иное. Тут под обрывом стоек запах Волги, ветер его не уносит, он так и кружит под горой у волн, — пот речной.

Тут живут туземцы.

С каждой деревни здесь можно писать один и тот же портрет. Это известковый изволок, жёлтые тропы змеятся от причала к подворьям. Прощеленные ветрами, будто клали без раствора, стоят бутовые цоколи изб и клетей. Срубы тёмные, не обшитые, дубит их на верхотуре непогодью. Окна с геранями, и в метель и в вёдро глядят широко за Волгу. Хорошо в таком доме пить чай, жениться хорошо. Выйдешь до ветру — Волга, тяпнешь стакан — Волга! Поссоришься с женой, хлопнешь дверью — опять Волга! И «Лев Толстой» — посередине, протяжно гудит дьяконом: «Не противля́йся злу насилием!»

Однако, у реки нынче первозданный вид. Не трудится она как в былые годы.

Помнится, тянулись по фарватеру милые сердцу собутыльники: «Демьян Бедный», «Сергей Есенин», «Клюев». Шли кильватерной колонной, как эскадренные миноносцы. Нынче высунь голову — ни судёнышка не различить: переливчатый блеск да блеск во всю ширь.

Лишь белеет вдали казанский кремль — белая чалма, в блёстках иоанновых жемчужин.

3
Волгари…

Замечено: наш предок замкнут, осторожен, даже робок, и неудачи приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем заглядывать вперёд; неуверенность возбуждает его силы, и он рвёт жилы, добиваясь неимоверного.

Но выдержать нынче он с достоинством успеха не может. На пьедестале ему и скучно, и страшно, а свобода для него, как шлея в хвосте, «он не знает, как этой свободой распорядится». И тогда он испытывает сладость паденья! Он будто к этому всю жизнь шёл, чтоб вот так расслабиться и — вниз, вниз!.. И после рыдает, пропаще трясет головой: вот я когда-то!.. А у женщин здесь не так сладок грех, как возможность его отмаливать и убиваться. Русский мазохизм!

Им болеют уже и мордва и татаре, сроднённые в единую кровь совдеповской водкой. Какие тут национальные черты, гены!.. При чём поляне и древляне, спавшие на деревьях? Вся причина как раз в этих полях и деревьях, в обширности географии. Россиянин геополитичен, широк! У нашего земляка через овражек магазин, но он едет за водкой в гусеничном тракторе. С песнями, с бригадой на «броне» (сам ездил). Сквозь пыль и грохот! Ибо в этом поступке — жест. Отдушина для вековечной тоски. В том же чувашском посёлке Ре́мплер (всего свидетелем был тот же автор) с утра у магазина собиралась вереница грузовиков, — понятно, шофера с утра без стопки с управлением не могут справиться. Однажды магазин ограбили, унесли ящик коньяка. Вор оставил улику, углём написал на белой штукатурке: «Это сделал я, Лёня. Живу напротив». Милиционеры пошли к нему, он спал во дворе возле ящика. Набросились, крепко скрутили бедолаге руки.

В той деревне самогон на продажу варят. Сам пил, перламутровый цвет, мечта художника Шемякина. Зелье табачком, куриным помётом усилено. Едва добегаешь до крыльца. «Пригади́р шетыре стакана пил, тут ше помер. А зафхо́с хитрый пыл, один стакан пил — вечером помер».

Да, хитёр и недоверчив! На мякине его не проведёшь. Но вот забрать у него землю, жену, дом… Ещё недавно он менял за кордоном собственную почку на рухлядь иномарки, и возвращался в родные края как Гагарин. Склабясь, парил за доллар спесивого негра в бане, думая, что надул чумазого. Нет, на мякине его не проведёшь!

Глаза туземца щуплы, душа как резиновый шар: пичкай ее враньём.

Однако он интеллигентен. Интеллигентнее немца, француза, не смотря на то, что вор и сморкается наотмашь. Он сидит у сельмага и скорбит не о пропитой фуфайке, а о потерянной Аляске. Винит Екатерину!

Ему говорят: «Не Екатерина, но Александр пропил!»

Махнёт рукой: «Запьёшь тут, если проебала!»

Упрям. И сколько бы не было у царицы заслуг, для него всё — веер. Ибо — непутёвая баба, блу́дня, и угроза его семье. И когда домой благоверная позовёт, сидит неподвижно: «Щас врежу!..»

Бывает у него состояние, близкое к прозрению; он будто мироздание осязает. Но сдаёт менталитет, и коту под хвост — предтеча гениальных открытий. Будь сей осязатель учёным, в такую минуту открыл бы теорию относительности. Но в его голове тихий блаженный хаос, мужичок лежит, смотрит на звёзды, поражаясь лишь ощущению. На востоке такое состояние называют са́тори. У нас — предзапойный синдром.

Наш сжигает себя на костре мазохизма. И любит, чтоб прилюдно. И когда у него спросят: «Почему горишь?»

Отвечает: «Пусть знают!».

«А — кто?»

Он сам не знает — «кто».

Но подразумевается всё человечество. Он опять заботится о человечестве…

4
Итак, география. Россиянина сформировал ландшафт. Портянка его души растягивается до Курил. Живя вне границ, как сказал философ, он испытывает трудности не только в области содержания, но и формы. Ему нужно пространство. Войдя в тесный сортир, он непременно скажет «мэ-э!..», а в прихожей должен уронить локтем шкаф, — волжанин, кто бы он ни был: русский, мордвин, или сухарь-немец, отмякший на волжских ветрах. Говорят, евреи-эмигранты в Израиле тоскуют по святой Руси — ищут просторы на берегу Средиземного моря: лежат вповалку, балдеют далью.

Русский еврей лучше американского, немецкого, и прочего еврея. Он до бесстыдности — наш. Сей уран обогащён у нас хитростью мелкой, парадоксальной, изъеден ржой нашего сомнения, излечен благостью мата, — он суть — инфицирован нашей ментальностью! И нет уверенности, что внук его или правнук в пятом колене не станет вящим пропойцей или разбойником. И где-нибудь за Ла-Маншем в академическом обществе, разумеющем только шелливский энглиш, вдруг схватит со стола в обе руки вилки и ошарашит общество, но более себя, не весть на каком языке ором: «Сарынь, пля, на кичку!»

Говорят, мы лупили жён, и до сих пор не относимся к ним благоговейно, потому как промчались, узя глаза, мимо школы рыцарства. Но как быть с тем фактом, что жёны дружинников, мурз и князей требовали себе новых нарядов, — и покорные мужья, рискуя жизнью, пускались в опустошительные набеги. А для воображений казанских ханум Москва — и тогда ассоциировалась с ГУМом, заветным пределом, и, возможно, Яуза, встречавшая набег мостами да бродами, именно поэтому так назвалась: Яуза (йи аузе) — вход в дом.

Утверждают, что у России свой путь, нация обречена на венец покорства. Но кто оспорит утверждение, что нет страшнее бунтарей наших? Их беспощадность скрыта за хитростью, хитрость — за ленью, лень — за покорством. И этот кокошник смирения, будто на чело розовеющей девы, садят на колтун желтоглазого убивца, согбенно клянчащего на чарку. Посмотреть на попов, летящих с волжских колоколен, на дворян столбовых, за рёбра притянутых ко столбам, на войско их — вон оно: движется по реке на плотах, ранжир — от перекладины, по свешенным носкам ног, — и невольно станешь молиться Салавату Юлаеву, бунтарю Аввакуму, и в каждой шашлычной, мелькнувшей на трассе дымящим мангалом, будет мниться памятник сожжённой плоти протопопа, разбойничьему вертелу лесных людоедов…

Коль скоро мы смиренны, кто же грабил тогда на дорогах святой Руси? Кто в едином порыве сгорал толпой в старообрядческом пекле? Сплошь жалобами пестрят архивные документы — послания московскому Архимандриту от местных конфессиональных надзоров: аборигены приняли Православие лишь для отвода глаз. Марийцы откапывают своих идолов, и в дни праздников голосят по лесам; чуваши запирают в церковных каморках священников — «Прости, бачка!», — и устраивают в храме языческий шабаш. А татары — те вовсе не сдавали Казань: гвардия унесла её в сердце — в леса; и ни жестокие карательные экспедиции, ни повальное уничтожение мальчиков старше двенадцати, а позже — девяти лет, не искоренили в народе идей бунтарства. Вместо содранной шкуры вырастала новая. До сих пор лесной татарин в состоянии войны с Московией. Он мудрее чеченца, он владел полумиром, склабится с телеэкрана и льёт сладкие речи. Пять веков ему снится отмщение граду и правнуку Мамая татарину Иоанну IV — за поход на Казань, что науськал ему дворцовый татарин Адашев.

В Европе всё закончено, скучно, как после брачной ночи. Одно слово — «старушка»… В России же испытывают постоянный оргазм — от разрушения и созидания (молодая же американская нация просто выпадает из ряда, это мутанты с отсутствующей в мозговой коре идеей нравственного и глубокого национального подвига).

В Англии говорят языком ХVI века. Атрофия языка!..

А как насчёт нашего — «живаго»?.. Каноны и догмы для него — всё-равно что усекновение языка мясного, превращение в кержацкий обрубок!.. Не устоят сторожа-лингвисты, прикрывшись щитом слова «прозаседавшиеся», перед натиском удачных слов и выражений, таких как: «гнал пургу небылиц», «догнал?» (понял, мою мысль — догнал?), «сушит зубы» (улыбается). Эти слова отвергаются, как уголовные, мусорные. Но откуда взяты излюбленные литературой фразы: «Кто старое помянет, тому глаз вон», «кто забудет — тому два», «око за око, глаз за глаз». Замечено: в русском языке оседали слова и выражения больше каторжанские. И это понятно. Там глубже осмысливали жизнь, поступки, отсюда и — магию слова. В устном виде слова проходят стадию «обкатки», и в рукописях оседает только лучшее, меткое, как на полках библиотек — классика.

А Волга течёт. Рвёт о каменья кружевной подол с тихим шелестом забвенья былых казней и убийств.

Вскинешь голову. Летит над рекой, кося телом, большая тёмная птица… Несёт в когтях дохлую рыбину. Не удержала, роняет её в воду. Снижается кругами, — не то орлан, не то ворон, трёхвековой, древний. Срезает крылом леты…

Далеко, над Ключи́щами, — старая церковь. Как перст упреждения упёрлась в небо.

Сними импортную шляпу, поклонись…

5
Ещё раз обернёшься на пристань, на вычур её китайской кровли — милый образ. Далёкий, как сам Китай… И видится там, на пристани, средь родительских голов, молодая мама, машущая рукой. Вон и шляпа отца, взгляд исподлобья, тень от полей на массивной челюсти. Ах, мама, как пахнут твои запястья, как прохладно по летней жаре предплечье, как праздничен шёлк платья! Так и шагал бы, держась за руку, через детское поле, к родительской роще, — через поле, которому нет конца...

Вот и центральные ворота пионерлагеря. На калитке — ржавая цепь, схваченная замком. Перелезешь через ограду, пройдёшь парк с постаревшими деревьями, смытое дождями футбольное поле — и вот твоя палата, голубой дом, обшитый ёлочкой. Здравствуй, подгнившее крыльцо! Узнаю... А что же там, внутри, если посмотреть в окно? Пустое помещение. Крашенный охрой пол, кроваток нет, облезлая рама защемлена детской скукоженной сандалией. Господи, сколько же ей лет? Крошечная, сохлая обутка — как вложенный в книгу цветок. Чья ножка её носила, и где теперь она. Помнит ли здешние места?

Сюда ещё не пришёл хам, не погубил лагерь, как это случилось в Шеланге́ и Ташёвке. Не застроили здесь ребячье футбольное поле чухонскими постройками, с высолами на кирпичных фронтонах. И есть надежда, что когда-нибудь здесь вновь зазвенят детские голоса.

6
Над обрывом бойко трепещет пионерский флаг на высокой мачте…

Старая «Грузия», шумя пли́цами, высаживала на берег пёструю толпу горожан. Пионеры, сломя голову, бежали с горы навстречу родителям. Мой отец, в хрущёвской соломенной шляпе и широченных брюках с манжетами, — был виден издалека! Он шагал неторопливо и, высмотрев среди мелюзги собственного отпрыска, сравнивал критическим взглядом с другими детьми. И оставался недоволен моей худобой, слезами, присутствием руки во рту…

Мимо счастливых кукурузных полей все шли к верхней роще акаций. Там обычно устраивали родительский день. Сколько было вокруг радости! Голопузые дети, измазанные ягодами и шоколадом, бродили там и сям с банками в руках. И как гимн родительского дня звенели кругом свистульки из стручков акаций. Там было много знакомых друг другу людей, все работали на одном предприятии и жили на одной барачной улице, расселяемой профко́мом.

Я не был знаком с ребятами по причине того, что жил в частном доме в другом районе. Тогда как другие дети, одноклассники или соседи, приехав в лагерь, переодевались и сразу шли в обнимку — играть в мушкетёры или в индейцев. Меня не приглашали, я был не интересен ещё потому, что был младше их, и попадал в более взрослые отряды по причине высокого роста.

В лагере мне было скучно, одиноко. И в родительский день я ждал минуты, чтобы проситься домой.

Моя молодая мама с тяжёлой косой, уложенной на голове плетёным кокошником, расставляла на скатерти еду. Отец, разувшись, разминал разутые ноги в парадных (не штопаных) носках, выпивал стопку и улыбался. Светил стальным зубом в сторону Волги, пламенеющей в лучах.

— Хорошо! — восклицал он, любуясь далью. — Тебе нравится, сынок?

— Я хочу домой…

— Я тебя, сынок, ещё тут на месяц оставлю. Путёвку выбью. Я всё могу! — восклицал токарь.

И на реке далёкие блики скользили по кругу пучками влажных иголочек…

Меня оставляли в лагере.

Что было делать?! Я находил себе занятие. Лепил из глины собак, полировал их ручкой зубной щётки, или вырезал из омытых волнами корневищ свалившихся с обрыва комлей чертей и удавов.

Подолгу сидел на обрыве, заросшем матрюшкой-душицей и спеющей ежевикой. Оттуда хорошо просматривался поворот Волги и виднелась призрачная в туманах и дымках башня казанской телевышки. Спускался я и в овраг, где находилась кирпичная пионерская баня. Под сенью больших деревьев, едва пропускавших солнечные лучи, у входа в баню журчал родник, кружа меж валунов, бежал к Волге. Чернозёмистый изволок изрезанный колёсами телеги вёл от берега прямо к лагерной столовой. Наверху шумели дети, а там было тихо, покойно, лишь шумела в просвете Волга.

Однажды я срезал ореховое удилище с хлёсткой подсечкой, сделал удочку. Водовоз, дородный старик в тюбетейке, подсказал мне, что червей нужно копать возле столовой, где зарыты картофельные очистки. Он разговаривал со мной, как со взрослым. Расспрашивал, откуда я родом и в каком цеху работает мой отец. И каждый раз с ревностью провинциала восклицал: да, я был там!.. Ну, конечно, знаю!.. Мне было приятно слышать, что здесь знают, где находится мой дом, в каком здании работает папа. Я тянулся к водовозу, как к родному деду.

У берега вода была шумная, фарватерная.

И рыба не брала. Гусиный поплавок дурашливо болтался на плескучей зыби, его то и дело прибивало к берегу.

А рядом проходили буксиры — «Дон», «Витязь», «Волга́рь». С высокими надстройками, как у военных кораблей. Толкали двурогим носом огромные баржи, их номера белели на тёмной обшивке бортов. С приду́шенно-водянистым выхлопом под кормой проходили у берега самоходки, пролетали «Ракеты», в отдаленье шли трёхпалубные туристические корабли. И, обгоняя всех, неожиданно появлялся на середине реки «Метеор». Он шёл, сутулясь в туманной взвеси. Недосягаемый, как в облачной вышине, — лайнер. Волны от него приходили, когда он уже терялся и́з ви́ду: захватывали с берега щепу́, прибитые топляки́, ко́мли, и с силой бросали о камни; посаженные на цепь лодки сумашедше наскакивали друг на друга, качалась купа́льня, опущенные с обрыва ржавые тро́сы глубоко разрезали зыбь.

Я убегал на сухое.

Водовоз, в полосатой рубахе навыпуск, придержав вожжи, долго глядел на реку из лучистого от морщин оглазья… и трогал. Телега скрипела по осинному изволоку, хлюпала в вырезе лежачей бочки под тряпицей вода.

С завистью я поглядывал в сторону старой баржи, корма которой, частью подпирая обрыв, нависала над глубиной…

Однажды я заметил наверху девочку. Она ждала кого-то с реки. Ветер тормошил её платье и чёлку.

— Эй! — крикнул я, подойдя ближе.

Светлая головка с яркими губами высунулась из-за кормы. Пальцы держали разметавшиеся волосы, как улетающий шар.

— Брось что-нибудь, я залезу…

Незнакомка, облокотившись о борт, уронила голову, раздумчиво повела глазами в стороны…

Через минуту к моим ногам упал обрубыш молодого клёна.

— Лезь!

Я надавил на ствол ногой — и сухолистая макушка, едва доставшая до кормы, сползла ещё ниже…

Девочка исчезла.

Потом наверху опять мелькнула сандалетка на худой ножке — и из-под плеснувшего подола показался конец алюминиевой стремянки.

— На-кось!..

Она, уткой подвига́ясь к краю кормы, толкала себя коленками в щёки.

Рыба и здесь не клевала.

Незнакомка стояла невдалеке и смотрела в сторону города. Ногти у неё были накрашены красным лаком, а губы — помадой, они жирно блестели перламутром, будто натёртые мороженой чехонью. Девочка заметно морщила нос, била ладошкой непослушную чёлку и всё вздыхала со взрослой озабоченностью, высоко поднимая острые плечики, будто хотела мне показать: вот я жду и жду, а с реки никого нет…

— Тебе надо червяков, мальчик? — вдруг спросила она. И, дождавшись кивка, убежала.

Через несколько минут протянула развёрнутую ладонь с неуклюже оттопыренным мизинцем:

— Червяк!

— А я здесь маму жду, — сказала она уже на равных. — Папа уехал за ней на катере. Она в городе живёт, там другая жизнь…

Гребни волн хлюпали о днище баржи, расчёсывали наросшие водоросли. Мой поплавок подгоняло в тень баржи.

— А надо ещё червяков, мальчик? — девочка поглядела на меня грустными глазами. Ветер трепал её волосы…

Потом она что-то напевала, глядя на воду, и вдруг сказала:

— А принеси мне завтра цветы…

— Ася!.. Ася!.. — послышался хрипловатый голос от дачной постройки, теснившейся в зарослях близ спиртзавода.

— А-а… — протяжно вздохнула девочка, присела и с нарочитым испугом повела глазами в стороны. — Зовут…

— Ку-шать!..

— Иду-у!.. — крикнула, от натуги пригнувшись к земле, и, неуклюже развернувшись, побежала на зов вперёд головой:

— Приходи, ма-льчик!..

Дня через два лагерь играл в «Зарницу». Нас подняли рано. Тревожный дух войны сопровождал нас по посёлку. У залива, проходя мимо деревенского стада, мы увидели бой двух животных.

Пятнистый бык стоял у кустов, молча склонив рога. Напротив лохматый баран, как пёс со вздыбленной холкой, петляя от хмелящей злобы, отходил к берегу. От самой воды он разгонялся и, стеля пыльный шлейф, с лёту бил в бронированный лоб быка. Раздавался треск, будто лопалась крепкая валежина, и здоровенный бык оказывался на коленях. С диким мыком поднимался он в оседающей пыли. А баран, маленький и безумный, делал скачущего крюку и вновь устремлялся на врага, неся витые рога на тонких ножках. Казалось, одна-единственная, накалившаяся докрасна извилина в крепкой голове барана вела его указующей стрелкой на неприятеля. Перед каждым ударом он ретиво подскакивал, и от сильнейшего толчка зад его забрасывало на сторону…

Мы глазели, разинув рты, пока сонный пастух, вышедший из кустов, не разогнал животных выстрелом полуверстового кнута.

Началась игра. Сначала отряды искали парашюты «диверсантов». Из леса время от времени доносилось «Ура!», возглашавшее о победе какого-нибудь отряда.

Потом было сражение «зелёных» и «синих» бумажных погон: сорваны погоны — «убитый».

Облюбовав место около высохшего ручья, я влез в кусты и притаился, чтобы наблюдать за передвижением неприятеля… Между буграми, по вешнему руслу, буйствовал дикий цвет. В кустах заедала мошкара, и мне на плечо то и дело что-то падало… Вдруг на холме я увидел группу парней. Это были «дяденьки» из первого отряда, по вечерам они играли на гитаре и гуляли с деревенскими девками. Верзила-командир, в развевающемся плаще цвета ящера, стоял на вершине холма, как римский полководец…

Я вжался в кусты. По спине опять что-то скользнуло. Я обернулся, и меня пробрал ужас! Метровая змея, изнывая в слезистой испарине, рожала над моей головой! Намотавшись на сук, протискивала распухший живот сквозь рогатину, выдавливала вертлявых гадов. В одну секунду я вылетел из укрытия. За мной кинулся «дядька», я упал. И он обеими руками рванул вверх мои погоны, дохнув в лицо запахом вина и дикого лука: «Хана!..»

«Дядьки» общипали нас, как цыплят, и улыбались, получая призы.

Потом мы отдыхали на пологой опушке. Лежали вповалку, шаря по траве вытянутой рукой, собирали на ощупь, ели недозрелую клубнику. Солнце томилось в взопревшем небе. Волга блестела внизу в штрихах рыбацких лодок. Гребенёвские избы спускались к заливу, как к водопою… И вдруг соломенная крыша одной избы пыхнула дымом. Бурый клуб, искрясь, вывернул огненную изнанку. Выровнялось стойкое пламя. Это был пожар! Мы кинулись вниз.

Сверху казалось, что пожар рядом, но пока мы добрались до места, в обход залива, через мост, то всё было уже кончено.

У взгорка, где горел дом, толпились люди. Бедово пахло сыроватой гарью залитого пепелища. Растасканные брёвна сруба постреливали, как пистоны, пускали едучий дымок. Размётывая из колеи грязь, примчался и косо затормозил бортовой грузовик. «Говорила я ей, говорила!» — хрипловато причитала какая-то женщина с растрёпанной сединой, и голос её показался мне до жути знакомым…

Сгорела дочь директора спиртзавода. Вдвоем со старшей подругой жарили грибы и опрокинули на пол горящий керогаз. Пламя кошкой кинулось на разлившийся керосин. Старшая девочка успела выскочить в сени. С улицы было слышно, как в избе, объятой пламенем, кричала, истерически притоптывая, младшая… Когда соседи, выбив лесиной окно, вынесли её на улицу, она уже не дышала.

Весть быстро облетела берега. Остекленела ширь реки…

В родительский день играл аккордеон, приезжие отдыхали на расстеленных одеялах, кормили чад.

И вдруг за лугом, у околицы, показалась похоронная процессия. Она двигалась медленно, как мираж. Пыль на просёлке завивалась красной хоругвью. Впереди несли гроб и венки. Всё это направлялось к роще, чтобы обойти овражек и пройти по большаку вдоль Волги на кладбище двух деревень. За гробом вели под руки молодую женщину в чёрном приталенном платье. Она удушливо мотала головой, пыльно подкашиваясь на каблуках.

Где-то в чаще ещё звенела свистулька в губах пионера…

— Девочку хоронят, что сгорела, — сказал кто-то.

Срываясь на обочину, я обогнал провожающих. Глянул в гроб и — жуткая тоска обозначилась в неподвижных облаках… Обложенное цветами, покачивалось в гробу личико позавчерашней девочки, с которой я стоял на барже, — белое, с потрескавшимися, будто обветренными губами, с лилово обожжённой щекой и вместо сгоревших волос подложенной под платок сероватой, будто изо льна, прядью на лбу, которая шевелилась на ветру.

Это была уже не она. В высокую недосягаемую тайну взрослых глядело её лицо…

7
Когда утонул мой восьмилетний брат, отец в один день состарился и ссутулился. Он сидел на табурете, сжав ладони коленями, и плакал. И вдруг тихо произнёс: «Кому-то нужна была чистая, безгрешная душа моего мальчика!..»

Кому? Для какого блага?..

Я помню: сощуренные от кислятины яблок глаза брата, и как он полз на четвереньках по полу, подвигая впереди себя экскаватор, сделанный им из какого-то ящика, а я полз следом; и как он, высунув язык, строгал прут, как изгибал его для лука, всунув в ручку двери, а я все думал: как же он его вынет, если намотает тетиву? И предпоследний его день — его забирала в гости бабушка, жившая на Волге, а я с мамой их провожал. Мы шли к трамвайной остановке через овраг, — мама говорила, что ее сыновья, когда вырастут и станут инженерами, построят здесь для неё мост; брат шагал впереди, на нем была кепка и пальто, в зеленую ёлочку (которое я после донашивал), и я хорошо запомнил огромную — в силу моего возраста, красную бабочку, летавшую над его плечом…

Потом неутешный отец сочинял стихи. Обыкновенный токарь, не знавший правил стихосложения, человек чувственно замкнутый, растроганно читал (не для нас, для себя) стихи о беззаботной бабочке, которую настигла трагическая судьба… И тогда я представлял тот овраг, поросший бурьяном до самых облаков, и ту красную, большую, как голубь, порхающую над плечом брата бабочку.

Ужасен был конец мальчика: несоизмеримый с возрастом испуг, умопомрачительный плен, удушье, когда некому помочь… И каждый раз поражает одно: смерть с одинаковой беспощадностью расправляется со всеми, кто бы то ни был — взрослый или ребёнок

Река забрала его и отдала. Холодная. Большая. Ничья. Она ни чуть не чувствует вины. И я боялся её, долго не мог научиться плавать, а в отроческие годы не раз тонул. Выручали мужские руки, помню, ужас и спасительное прикосновенье скользкого тела, а потом равномерное дыхание плывущего к берегу человека. И до сих пор жуть берёт, когда выплывешь на фарватер, примешь вертикальное положение — и ощутишь ногами ледяную тьму, толкающую, будто живую. Фарватер никогда не прогреет солнце. И это не течение, а движение от берега до берега тысяч тонн тяжёлой массы. И трудно вырвать из её холодной, голодной глубины, опоясанную ледяными жгутами ступню, будто это сосущая болотная тина.

И, господи помилуй, плывешь к берегу…

Но когда выберешься на камни, в тень утёсов, через минуту тебя вдруг потянет обратно. Нет, это не река зовёт. Она по-прежнему равнодушна. Да и она, та река, уже ушла, проходят перед глазами другие воды… Зовёт твой страх. Первобытный. И ты идёшь. И опять на глубине, когда встанешь поплавком, тебя, мякоть тела — живот, икры ног и ляжки станет поталкивать ртутной тяжестью. Будто это дышит, касаясь тебя, исполинская рыба…

8
Со мной учился в первом параллельном классе странный мальчик. Сильные очки, бледное лицо и два взъерошенных вихра на тёмной голове. Он носил хорошие костюмы, белые сорочки, тогда как другие дети нашей поселковой неблагополучной школы обходились свитерами да пиджачками. Звали его Ренат. Он был крайне неуравновешен, егоза, и на первый взгляд, казался страшно неряшлив. К концу дня колени его были в паркетной мастике, локти в мелу, рубашка свисала сзади, как у бабая, из-под пиджака. Как очкарика, его задирали. Отбивался он дико, рычал, пробивался сквозь строй, маша рукой, как саблей, страшно кося увеличенными под стёклами очков глазами. Но он не был настолько неряшлив, насколько рассеян: плохое зрение и постоянные задирки делали его таким.

Отличался он вот ещё чем. В повадках и манерах его проглядывались черты взрослого человека. Словно это был ужа́тый до размеров ребёнка мужчина.

Есть удивительные дети, которые в быту ведут себя, как взрослые. Посмотреть, — как они обстоятельно затягивают брючный ремень (у таких не бывает штанов на резинках!); как они шнуруют ботинки; как эти семилетние джентльмены застёгивают подтяжки, как они ходят, с руками за спиной! Как умеют у прилавка, будто отцы семейств, подолгу обдумывать покупку и пересчитывать на ладони сбережённый капитал, а после обеда в школьной столовой, облизывать ложку. Тщательно. Разглядывая её на свет. А после, завернув в носовой платок, положить в грудной карман!.. С такими невольно хочется подружиться, посмотреть их рисовальный альбом, их марки, и как они дома играют…

Образ Рената, одежда и стрижка, манера поправить у пояса брюки и шумно, с характерным звуком, потянуть воздух в нос, — всё напоминало в нём взрослого. Я его почти не знал. Но меня к нему тянуло. Казалось, что у него, как у меня, нежная и добрая мама, которая его очень любит и так вот заботливо одевает. Это нас как бы роднило. Но больше меня связывало с ним другое. На последнем, четвёртом, этаже нашей школы сталинской постройки, уроки не проводились, пол там был дощатый, крашенный тёмной охрой, там находился школьный тир. Тогда городских высоток ещё не было, и из окон четвёртого этажа был виден, как на ладони, противоположенный берег Волги. Там призывно — в школярскую-то подневольную пору! — чернели зубчатые леса, лежали заснеженные поля. Они напоминали о лете, о беспечных каникулах… Случался странный парадокс: летом, в лагере, я скучал по дому, зимой наоборот — меня тянуло лагерь. Один раз день, во время большой перемены, я поднимался на четвёртый этаж и глядел в запретные дали. Слёзы тихого счастья навёртывались на глаза. Это был тайный ритуал. И вот однажды, поднявшись на этаж, я замер: вдали у окна стоял Ренат. Что он делал там, глядя в окно? Подойти я не смел. Казалось, он плакал. Отчего? Тосковал по лету. Или туда его привела обида на школьных товарищей?

Последний раз я его видел в нашей поселковой бане, зимой, когда была большая очередь, и мы сидели рядом с отцами. Внешность его родителя я плохо помню, это был коренастый человек, который волевым отрывистым голосом, подзывал сына, стоило тому отлучиться. Вот и всё, что я знал об этом несчастном мальчике. И несу память о нём вот уже почти полвека. Он погиб в том же году, в возрасте восьми лет. Бросился под поезд. Разбежался с горки и, рыдая, побежал навстречу сибирскому «скорому»…

Незадачливые мальчишки, его соседи, Мазай и Сосиска, почёсывали в голове и, конечно, ничего не могли объяснить, когда я их расспрашивал. Почему он это сделал? Хотел кому-то отомстить? Кому? Его поступок был наверняка подражанием взрослым: он жил около железнодорожной станции, где было много случаев самоубийств.

В восемь лет созреть духом и совершить такое…

9
Школьные ребята… Улыбающиеся при встрече. Глаза — ещё те, детские, но вокруг седина и морщины. Грустное превращенье. Как в «Сказке о потерянном времени». Оно, на самом деле, — потерянное. Истинно только детство, остальное — разумеющая тщета…

И вот стоим на асфальте две пары штиблет. Рядом по-мушкетёрски, в обнимку через плечо, проходит другая пара вихрастых штиблет, размером поменьше. Им, наверное, девять. Когда-то они достигнут нашего возраста, как мы достигли возраста наших отцов, уже ушедших.

И становится грустно. Что — жизнь прошла?.. Я не слетал в космос, не стал великим хоккеистом, так и не смог взять в жёны ту красавицу-актрису, в которую отроком влюбился до слёз через чёрно-белый экран «Не́мана». А других не полюбить. Сколько ни зови… А та — уже Наина. Блажен Пушкин! Теперь Анна Керн — слабоумная старуха остервенело дерётся в буфете с внучками из-за куска сахара. А дочь его Маша, которую граф Толстой всю до капельки перелил в Анну Каренину, — дряхлой походкой, седовласым пугалом, плетётся в 1918 году к Луначарскому — просить кусок хлеба.

Если б предложили исполнить любое желание, что бы я выбрал? Власть? Деньги? Нет. Может, физическое бессмертие? Но только представится это, как мир становится скучен, однообразен, людские страсти в одночасье блекнут, и тотчас в удушье взор обращается к небу.

Именно там, в космосе, в неизведанном и опасном, где ничему нет гарантии, видится спасительный свет! Там вновь обретается таинство судьбы, дух борьбы и страх смерти, что благоразумно управляет тобой и миром. Иначе — тоска!.. Одиночество Дракулы. Брезгливо принюхиваться к собственному телу? И век от века сходить с ума от непостижимости своего «Я», которое уже и не «Я»…

Смерть духовная обретается тотчас, как только получаешь индульгенцию бренному телу. В этом — банальная сила сущего. Человеку дано наслаждение — размножаться, тщеславие — творить, срок — успеть. Ум, чтобы выжил, а после уничтожил себя. Недаром Создатель первому насыпал порох в ладонь — китайцу, уже тогда перенаселившему страну.

Время и связь его — как вода между пальцами, я сжимаю в кулак: тщета, тщета…

И вековечная эта тоска! Кажется ещё недавно, когда собирал эти записки, вылилось на бумагу сердечное: сброшены её колокола, умолк над Волгой малиновый перезвон переклички городов древних — Тверь, Самара, Нижний Новгород…

Вернули городам имена. И что же? Теперь хочется обратно — в Горький да Калинин…

И не убудут из памяти далёкие лица, имена…

Закат застанет меня на следующей пристани. У кладбища двух деревень. Невидимое солнце обозначит над обрывом кресты. Освещённые сзади, они почернеют, засверкают краями, заискрятся, будто в последнем накале… и вдруг упадёт тьма.

Испугавшись темноты, каркнет на прибрежной берёзе ворона. С качнувшейся ветки слетит ранний лист, — и на дне реки, пуча глаза от перемены света, шевельнёт усами старый сом, будто улавливая сквозь толщу воды — шорох разрезавшего волну листа, оброненный с палубы шёпот:

— Я принесу тебе цветы.